Григорий Тимофеевич вздохнул и поднял голову.
И словно что-то бросилось в лицо, в глазах помутилось. А ведь изменила ему Феклуша! Изменила! Согрешила, — а иначе кто бы осмелился её так на позор выставлять?
Он внезапно застонал, сжав зубы. Хлестнул лошадь, и помчался вперед, без дороги, куда глаза глядят. Лицо горело от ветра и еще от чего-то, что клокотало в груди. Сердце болело — по-настоящему болело, заходилось. Ветер не давал передохнуть.
Уехать. Бросить все к черту. Скоро начальство понаедет, Манифест читать будет. Все, конец прежней жизни. Мужики и раньше перед ним шапок не ломали (сам распустил, долиберальничался), а теперь вон и кулаками грозят. А дальше что? Имение спалят? Судиться начнут? В лесу хозяйничать?..
А тут еще и Феклуша…
Что-то сильно, наотмашь ударило его в горло и грудь. Григорий Тимофеевич не удержался, вылетел из седла. Заржала лошадь.
Видно, на сук напоролся, не заметил.
Григорий Тимофеевич лежал в жесткой сухой заледеневшей траве и смотрел вверх. И думал о себе, как о постороннем. Кровь. Откуда кровь? А, все тот же сук. Встать нельзя — больно. Лошадь где-то рядом, топчется, ржет.
Умереть бы вот так, в лесу, под седым осенним небом. И заметут его тело жухлые звенящие листья, и зальют дожди… А после закроют снега.
Петр, Аглаша, староста соберут народ, начнут искать. Найдут. Старик Иосафат кучу листьев, припорошенных снегом, первым заметит.
А кто-то и злословить будет: барин-де из-за измены простой крестьянской девки ума решился, кинулся в чащу, да и убился насмерть.
Насмерть…
Он тут же вспомнил — но опять же равнодушно, будто его это совсем не касалось: во дворе у Феклуши грязная синеватая свинья терлась об угол избы. К несчастью, значит. И вот оно, — несчастье. С Феклушей. И?.. Нет, или. Да, или с ним.
Кто-то трогал его лицо, проводил, будто мягкой пуховкой. Григорий Тимофеевич не хотел открывать глаз. Но пуховка щекотала, заставляла очнуться.
Он приоткрыл глаза.
Смеркалось.
Падали сверху крупные редкие снежинки. И последние черные листья. И было в воздухе над ним что-то еще: сквозь мельтешение снежинок и листьев появлялись и исчезали тени. То приближались, то отдалялись. Отдаленно они были похожи на собак или волков.
Сожрать, что ли, хотят? Свежую кровь почуяли?
И действительно, он почувствовал на горле, на груди горячие прикосновения. Кто-то лизал его раны. Нет, — зализывал.
Григорий Тимофеевич застонал, почти пришел в себя. Тени кружили вокруг, поднимались в темнеющее небо и исчезали. На их место опускались новые — и снова лизали горячими шершавыми языками.
Нет, это не волки. Это духи собак, арлезы. Арлезы, которые спускаются с небес, и воскрешают смертельно раненых…
Григорий Тимофеевич снова прикрыл глаза и забылся, провалился во тьму — в подполье. И судорожно стал искать руками по углам, и шепотом звать: «Феклуша! Феклуша, родная, ты где?» Кругом были скользкие стены, и было очень, очень зябко.
— Да здесь я, здесь! — ответил вдруг кто-то, смеясь. Ласковые нежные руки прижались к холодным щекам Григория Тимофеевича. Растрепали усы и бороду.
— Поцелуй же меня, поцелуй! — простонал Григорий Тимофеевич.
— Сейчас, сейчас, подожди…
И он почувствовал нежный, невероятно нежный поцелуй. Холодный и горячий одновременно, жадный и неторопливый, соленый и сладкий. Григорий Тимофеевич вздрогнул и выгнулся от наслаждения, ища губами: еще, еще!
Но что-то закрыло ему рот, и голос, совсем не похожий на голос Феклуши, сказал:
— Пока хватит, Гришенька, дел еще много. Приготовься: сейчас ты войдешь в рай.
Он мучительно попытался открыть глаза, и одновременно — вспомнить, чей же этот до боли знакомый голос?
И вспомнил. Это был голос Аглаши.
В ту же секунду ему удалось открыть глаза, уже припорошенные снегом. Он открывал их все шире, и начинал видеть: из темного леса, из чащи, из летящего прямо в него снегопада на него надвигалось нечто грозное, непонятное.
— Аглаша? — вскрикнул он холодеющими губами.
— Называй меня так, если хочешь. Я слышала миллионы имен, которые люди выговаривали в свой последний час. Эти имена — последние слова, сказанные ими. Людям дороги имена, я знаю.
Григорий Тимофеевич замер с расширенными глазами и открытым ртом. Из тьмы на него наплывало огромное, непонятное, постепенно заполнявшее все пространство, не только лес, но и само небо, и даже тот клочок земли, на котором он лежал.
Это была невообразимо огромная, чудовищная, распахнутая зловонная волчья пасть.
И в самый последний миг, уже мертвый, он вспомнил: темные люди в старину верили, что таковы и есть ворота Ада.
Его нашли на другое утро. Холодное, прямое, затвердевшее камнем тело под старым вязом. Тело было слегка занесено жухлой листвой и припорошено снегом. Снег набился в зияющий рот. Снег залепил впадины расширенных от неведомого ужаса глаз.
И в то же самое утро Феклуша уехала из деревни. До Волжского её согласился подвести Фрол, отправлявшийся на заработки.
Закутанная в платки, в старом тулупе, в валенках на босу ногу, она сидела на мешках с нехитрым крестьянским товаром, спиной к Фролу. Телега встряхивалась на ухабах, — Феклуша подпрыгивала на мешках. Пронзительный ветер продувал насквозь. Фрол что-то пел, — не пел, а мычал; ветер сносил его мычание в сторону, в глухой черный бор.
Феклуша ехала в Бежецк, а оттуда собиралась добраться до Твери. А потом и до Москвы. Там можно будет устроиться на фабрику, а то и в домработницы к богатому купцу.
Добрая барыня Аглая написала записку, заклеила, надписала сверху адрес. Объяснила и на словах, как найти нужного человека.