— Ну… Это от покойника. Снился мне Паша-покойничек. Ну, чтобы он больше не приходил, я вот и набила…
— Нет, — сказала Алёнка.
— Чего — «нет»? Вру я тебе, что ли?
— Это не от покойника, — упрямо повторила Алёнка. — Это от Него.
— От кого — «от него»? — удивилась баба. — Это от которого?
И вдруг села на стул, опустив руки. Покачалась из стороны в сторону. Потом тихо спросила:
— Так, значит, и к тебе ОНО являлось?
И потом, после паузы:
— И кто же это?
Алёнка промолчала.
Баба перебрала складки домашнего застиранного халата.
— Ну, не бойся. Теперь не придет больше.
— Я и не боюсь.
— …Теперь не придёт, — повторила баба, не слушая. — Я теперь всех разуваться за порогом заставлю и на порог наступать. Человек наколется, вскрикнет там, али заругается. А нечисть и не заметит…
— Я и не боюсь, — прошептала снова Алёнка.
Баба вспомнила про таблетки. Снова кинулась искать. Нашла, разломила таблетку пополам, намешала морса из смородинового варенья, принесла Алёнке.
Алёнка взглянула на нее большими, горячечными глазами.
— Баба, — сказала тихо. — Убери иголки.
— Ну вот! Сдались тебе эти иголки! Ты под ноги смотри — и не наколешься.
— Я не наколюсь. Я умру, — сказала Алёнка.
Баба молчала несколько секунд. Потом таблетки и стакан с морсом бесшумно выпали из её задрожавших рук.
Баба побелела, собралась с духом и крикнула:
— Я вот тебе умру! Ишь, чего надумала! «Умру!» Пей таблетку! Пей! Я сейчас тебе градусник дам. Да за врачом сбегаю.
Алёнка молча, угрюмо проглотила таблетку, запила. Вздохнула и снова откинулась на подушку.
— Баба, ты пока не уходи.
— Ладно, ладно! — тут же согласилась баба. — Потом схожу. К соседке, Вальке, — она медсестрой в железнодорожной больнице работает. Сутки дежурит, двое дома. Повезет, так дома застану. А ты полежи пока. Глаза закрой. Может, от аспирина-то легче станет.
«Не станет», — подумала Алёнка, и послушно закрыла глаза.
И как только закрыла, — всё завертелось, закружилось перед глазами, темнота стала цветной и гадкой, и закрутилась воронкой, которая начала засасывать Аленку. Медленно, неотвратимо. А там, в глубине воронки, распускалось огненное, кровавое, страшное.
Алёнка застонала. Баба подскочила, вытащила градусник из-под Алёнкиной руки, подслеповато стала разглядывать. Тихонько ахнула: «Да такой температуры и не бывает! Видно, градусник стряхнутый. Испортился».
Она села на табурет, оперевшись о коленки, и стала смотреть на Алёнку, по временам вздыхая.
Потом сказала тихо:
— Сглазили, видно. Или вправду нечистый извести хочет?
Она перекрестилась.
В окошке зарделся алый рассвет. И в комнату упал красный луч, красный, как молодая горячая кровь, и этот луч перечеркнул белое, неживое Алёнкино лицо.
Баба взглянула, вскрикнула.
— Алёнка! Алён! Ты чего? А ну-ка, проснись! Проснись, говорю! Ты и думать не моги! Ишь чего — «умру»! Мала еще! От горшка два вершка, а туда же!.. Всё папкино воспитание. Ох ты, Господи!
Она сбегала на кухню, набрала в рот воды, и брызнула Алёнке в лицо.
Алёнка не шевелилась.
Глубоко под снегом и льдом, в замерзшем, окоченевшем собачьем теле встрепенулось холодное сердце. Оно не хотело просыпаться, оно уже жаждало покоя. Уставшее собачье сердце.
Но в нем зародилась, затлела искорка, и стала разгораться, пульсировать, тревожить.
Сердце глухо стукнуло раз и другой. Льдинки в крови зазвенели. Сердце ударило сильнее, затрепетало, как пойманная птица, выгоняя из себя холод, и посылая огонь от разгоравшейся искры дальше — по мертвым жилам.
А потом оно застучало. С перебоями, с усилием, — но застучало, и больше уже не останавливалось.
Тарзан шевельнулся.
Снежный наст над ним лопнул, и Тарзан, мучительно выгнувшись, разбил его на куски.
Солнечный свет ослепил его так, что показалось: ему внезапно выкололи глаза.
Тарзан взвизгнул от боли. От собственного голоса ему стало легче, и, поняв это, он зарычал, залаял, завыл. И с каждой секундой вырывал своё тело из ледяных смертельных объятий, ломал наст, сбрасывал снег. Он выполз из своей могилы, ткнулся носом в щекочущую сухую былинку. Мертвая былинка, торчавшая из-под снега, почему-то пахла жизнью.
Тарзан завыл в полный голос и открыл глаза.
Ослепительное белое поле лежало перед ним. Редкие кривые сосенки отбрасывали на снег глубокие синие тени. Тарзан был один на вершине гряды, посреди бесконечного мертвого пространства, — но он был жив!
Жмурясь, поскуливая, он пополз сначала вниз, а потом — по бескрайнему промерзшему болоту. Устав, он хватал пастью колючий снег и глотал его. С кривой сосны зубами оторвал ветку с хвоёй и стал жевать её, пока она не перестала жечь и колоть дёсна. Потом снова стал глотать снег — пасть слипалась от смолы, резкий жгучий вкус никак не проходил.
Полежав, Тарзан попробовал встать. Получилось не сразу, но всё-таки получилось. Лапы дрожали и разъезжались в стороны, но Тарзан упрямо рвался вперед, к ему самому неведомой и невидимой цели.
Так шел он, пока не спустились сумерки. И шел снова — пока звезды не усыпали мглистое небо.
Лес постепенно густел, деревья становились прямее и выше.
В полночь Тарзан услышал волчий вой. Этот вой он помнил слишком хорошо, но почему-то чувствовал, что ему больше нечего бояться. Он побрел, пошатываясь, на звук, и вскоре увидел их, — всю стаю. Волки сидели кружком, а в центре была волчица с серебристо-белым мехом.
Она давно почуяла Тарзана, но не прерывала своей песни. И, только допев, повернула голову.
Тарзан лежал под деревом на краю поляны. Он не прятался, и ничего не просил. Он просто лежал и смотрел на Большую Белую, словно изучая её.